А сегодня, через трое суток после гибели «Ориона», когда в последнем бочонке осталось пресной воды каких-нибудь двадцать литров, Сайменс вынужден был сделать более суровое распоряжение:
— Убавить порции воды в два раза. Выдавать только днем. А ночью можно и без питья обойтись. В жаркое время, чтобы меньше одолевала жажда, отдыхать — с десяти до двух часов.
До сих пор матросы терпеливо относились к создавшемуся положению. Все еще была какая-то надежда на спасение. Но теперь она исчезла. И хотя первый штурман не виноват был в этом, хотя последний приказ его был вполне разумен, матросы не могли больше относиться к своему начальству без ненависти. От его слов повеяло ужасом.
И все чаще начали прорываться раздраженные голоса:
— Другие попали в такое плавание из-за денег. А мы, спрашивается, за что погибаем?
— По своей глупости.
— Нас обманом взяли из кабака.
Карнер, работая веслом, дергался и ехидно скалил зубы:
— А вы поверили в благодать этих господ! Давно бы должны знать: честность их ни в один бинокль не увидишь.
Здоровенный Домбер навалился на весло добросовестнее всех, напоминая своей выносливостью верблюда. Сдвинув брови, он угрюмо молчал. Но во всей его фигуре, тяжелой и напряженной, в мутном взгляде исподлобья было что-то жуткое.
Старый Гимбо находился в носовой части шлюпки и, смачивая голову забортной водою, сокрушенно жаловался:
— Забавляться бы мне с внучатами у прохладного ручейка… эх! Так нет же — пошел, старый дурак, в плавание!.. А все из-за чего? Нужда. Сколько я за свою жизнь добра перевозил, и все — для других. А в награду — вот оно что…
У ног его сидел поваренок Луиджи, испуганно озираясь. Он исхудал за эти дни, высох. Красивое лицо его теперь побледнело, заострилось, на губах появился землистый налет.
Среди моряков очень распространен один прием, взятый от англичан: если почему-либо нельзя ругать своего противника, то для нападок нужно выбрать у него такой предмет, какого нет у других. В данном случае таким предметом у Сайменса оказался на безымянном пальце левой руки золотой перстень с драгоценным изумрудом. Этим воспользовался рыжеголовый Кинче. Он осыпал перстень всяческими скверными словами, и все знали, что ругань относится к первому штурману. Знал это и сам Сайменс и долго упорно молчал, как будто ничего не слышал. Наконец равнодушно, словно из любопытства, спросил:
— Какой это перстень не дает тебе покоя?
Кинче даже обрадовался, что вывел из терпения этого бездушного человека.
— На свете много разных перстней с драгоценными камнями. Между прочим, у меня дома осталось золотое кольцо с изумрудом. Оно мне и другим много зла причинило. Если доберусь до него, я с удовольствием утоплю его в этом океане.
— Следует! — поддакнули матросы.
Сайменс замолчал, показывая вид, что он вполне удовлетворился таким объяснением. Но третий штурман, Рит, настороженно переглянулся со старшим механиком Сотильо, предчувствуя бунт. Боцман озабоченно покрутил головой, осматривая горизонт.
Лутатини чувствовал себя разбитым больше, чем другие. Работа на веслах отзывалась тупой болью во всем теле. На ладонях горели саднящие кровавые раны. Сменившись с весла, он пробирался в носовую часть шлюпки и, облившись забортной водою, сидел там неподвижно, удрученный, осунувшийся, с искаженным от страдания лицом. В усталом мозгу копошились безотрадные мысли, а сердце наполнялось скорбью, как чаша горьким напитком. В эти последние три дня он измерил всю глубину своей души и своего отчаяния. Временами он как бы отрывался от самого себя и как бы со стороны рассматривал прежнего Себастьяна Лутатини, занятого там, на берегу, в столице Аргентины, возвышенными делами. И все то, во что тогда верил и что считал мудрым, священным — богослужение в храме, сияющем золотом, великие таинства, торжественные обряды, горячие проповеди о чудесах, — теперь, перед лицом надвигающейся смерти, казалось обидной фальшью. Куда девалась устремленность в заоблачную высь, в несуществующие чертоги рая? Все исчезло, как прекрасный мираж. Осталась страшная действительность. Весь мир, казалось, был насыщен ядом зла. Громада океана с бесконечным голубым простором возбуждала только ненависть при мысли, что преодолеть такое расстояние на жалкой шлюпке невозможно. Даже солнце, лучезарное солнце, дарующее всему жизнь, превратилось в беспощадного инквизитора: оно палило, сжигало кожу, изнуряло тело, убивало душу. Неутолимая жажда все сильнее и сильнее потрясала организм. Бросал взгляд в раскаленное небо — ни одного облачка, хотя бы величиною с шапку, хотя бы слабая надежда на перемену погоды. И в отчаянии липким языком облизывал потрескавшиеся губы.
Карнер и при таких условиях остался верен самому себе, хрипло заговорив:
— Молитесь, Лутатини. Может быть, для вас, по знакомству, милостивый всевышний творец сделает чудо и спасет нас всех. А мы вам за это свое месячное жалование отдадим.
Лутатини, точно ничего не понимая, уставился в злое лицо Карнера.
— Молчишь, друг? Молчит и селедка, брошенная в бочку для соленья. Но ей и цена-то всего только один пенс, — издевался Карнер.
Рыжеголовый Кинче время от времени принимался ругать перстень с изумрудом.
Вдруг кто-то крикнул:
— Акула!
Шлюпка остановилась. Все поднялись на ноги и начали смотреть за борт. Перед ними действительно оказалась акула — акула-людоед, или, как ее иначе называют, голубая акула. Она напоминала собою сигару метра в четыре длиною. В сопровождении двух небольших рыбешек — лоцманов — она, виляя хвостом, мирно уплывала и снова возвращалась, то уходя вглубь, то поднимаясь к поверхности. Бросили за борт кусок консервированного мяса. И в прозрачной воде, как два сверкающих кинжала, метнулись к добыче лоцманы. Вслед за ними темным веретеном шарахнулась акула. Прежде чем поймать кусок мяса, она перевернулась на спину, показывая свое беломраморное брюхо. И тут только увидели, как она раскрыла свой страшный поперечный рот, унизанный несколькими рядами острых зубов. Еще раза два бросали ей мясо. Она обнаглела — близко приплыла к лодке и остановилась на глубине одного фута. Ее маленькие глаза с подвижными веками, жутко мигая, с жадностью смотрели на моряков.