— Вам дурно? — испуганно спросила Синта.
— Ничего, это пройдет, — ответил Лутатини, прикрывая ресницами глаза, и устало склонился над столом.
— Не нужно больше расстраивать себя воспоминаниями. Вам это вредно. Лучше скажите — вы на время или на ночь останетесь?
— До утра. Куда же мне теперь идти?
— Вот и хорошо. Я очень рада.
Она скрылась за ширмой, но через несколько минут вернулась в одном сером пеньюаре.
— Милый моряк мой! — ласково прозвучало в ушах Лутатини.
Он поднял голову, отяжелевшую от вина и мрачных образов, и увидел смуглую итальянку, полнотелую и соблазнительную, словно сошедшую с фламандской картины. Пеньюар распахнулся, две черные косы спускались на радостно обнаженную грудь. Синта призывно улыбалась, словно подстрекая его пойти на приступ. Что-то новое и неизведанное вспыхнуло в нем, взбудоражило кровь и сладостной дрожью пробежало по нервам. В одно мгновение он понял, что никакими религиозными нравоучениями, никаким страхом нельзя было укротить бунт молодого тела. Желание скорее схватить и смять эту доступную женщину заполонило его всего…
Заснул на рассвете тяжелым и мутным сном.
Были путаные и несуразные видения. Запомнилось только, как сокрушенно плакала мать и как отец, в чем-то его упрекая, наконец рассердился и хотел схватить сына за волосы. Лутатини рванулся и ударился обо что-то жесткое…
Не было ни Франциска Ассизского, ни шкафов с толстыми и мудрыми книгами, ни массивного письменного стола, за которым он когда-то сочинял горячие проповеди. Лутатини сидел на полу. В окно заглядывал солнечный луч. Знакомая мебель, брошенный на стул его собственный серый костюм, недопитые вина и недоеденные закуски на столе понемногу приводили его в сознание.
Он встал, уселся на край кровати, чувствуя себя обессиленным. Позвоночник и затылок будто стянули проволокой. Тошнило до такой степени, что он сам себе становился противным. Осторожно, как тайный преступник, нарушивший все законы святости, он оглянулся на женщину. Она спала. Две смоляные косы, как два перевитых ручья, капризно сбегали по белой подушке. Он смотрел на нее и не верил, что эта красивая женщина принимала всех мужчин без разбора. И сейчас же острая, как бритва, мысль прорезала его сознание:
«А если со мной случится то же, что с тем китайцем?»
Если бы ему объявили, что он обречен на самую жестокую казнь, это не было бы страшнее того, чем воспоминание об изуродованном и заживо сгнившем человеке.
Руки Лутатини запрыгали на коленях, и кожа на его теле стала шершавой от ужаса. Он торопливо начал одеваться. А потом разбудил Синту.
Она открыла глаза и улыбнулась кроткой улыбкой.
— Вы что так рано собрались?
Лутатини, продолжая дрожать, смущенно спросил:
— Скажите, Синта… Вы… я… Может быть…
Он не мог произнести страшного слова: задыхаясь от волнения, уставился на нее немигающими глазами.
Ей нетрудно было догадаться, в чем дело, ибо многие из мужчин, переночевав с нею, спрашивали ее о том же с дрожью в голосе. Это всегда раздражало ее. Но на этот раз она ответила просто, без всякой обиды:
— Дорогой мой, как вы побледнели! Вы напрасно беспокоитесь. Я только вчера была у доктора…
Казалось, будто могильная плита раскрылась над ним. Он вздохнул полной грудью и залпом выпил стакан вина. Это еще больше ободрило его. Выкинув на стол деньги — больше, чем она спросила, — Лутатини распрощался с итальянкой и вышел на улицу.
Город пробуждался. Увеличивалась сутолока деловой жизни. Солнце, поднимаясь над крышами домов, щедро расточало свои весенние творческие силы.
Лутатини быстро шел к почтамту, обдумывая, какую послать телеграмму родителям. Он сообщит им — пусть они не сокрушаются о нем, здоровье его отличное, а вернется он домой через месяц или через год, чтобы начать другую жизнь, не похожую на ту, какую он вел раньше. В это ясное утро, несмотря на свое временное падение, ему действительно казалось, что он переродился, приняв крещение в соленой купели. В сознании, как в лесу после пожара, сквозь обуглившийся хлам и пепел прошлого пробивались новые зеленеющие побеги.
...Захар Псалтырев, о необыкновенной истории которого я хочу рассказать, с новобранства находился со мною в одном взводе. Мы были с ним одинакового роста и поэтому, выстраиваясь на дворе флотского экипажа для маршировки, становились рядом. Он был моим соседом и по жилому помещению. На третьем этаже большого, кирпичного корпуса, в одной из четырех камер, занимаемых нашей ротой, койка Захара Псалтырева стояла третьей от моей. Таким образом, я имел возможность наблюдать за ним днем и ночью.
Помню, в экипаж он явился в домотканом коротком зипунишке, в облезлой заячьей шапке, в лаптях, с небольшим сундуком за спиной. Засунув сундук под койку, он уселся на нее, снял с кудрявой темно-русой головы шапку и распахнул зипун. Потом пытливо оглядел большими серыми глазами камеру. Длинная, она вмещала в себе более сорока коек, расставленных в два ряда, причем между каждой парой коек возвышалось по шкафу. На продольной фасадной стене висели в рамках какие-то правила для матросов, изображения золотых погон флотских чинов, патриотические лубочные картины. С другой, поперечной, стены из посеребренного киота строго смотрел на людей покровитель моряков — Николай-чудотворец. Лицо Псалтырева, обескровленное деревенской нуждой, на момент приняло выражение беспредельной тоски. Но сейчас же он расправил, словно от усталости, широкие крутые плечи и, тряхнув кудрявой головою, промолвил: